Я ЛЮБИЛ И ЛЮБЛЮ
Знаменитый портретист Иван Николаевич Крамской возвращается с утренней прогулки. Ставит в угол тяжелую трость, приобретенную по совету доктора Боткина. Иван Николаевич болен, тяжко болен, и ходить должен медленно, сторожко, а в душе и в ногах нет-нет, да и взбрыкнется молодая прыть, вот и надо усмирять ее тяжестью палки. Походка при ней становится степенной, сановитой, и многим кажется, что Крамской «помешался от гордости», а какая там гордость, когда невозможно письма написать от болей в правой руке, когда опускается на диван, как стеклянный, будто боится разбить в себе что-то.
К одиннадцати день крепнет, сероватый свет нехотя заливает мастерскую; уныло, но можно работать. В одиннадцать начинается сеанс. Портретируемый, Карл Андреевич Раухфус, тоже готов. Но видит бог, как надоели Крамскому портреты!
Себя он называл «портретистом по принуждению», иногда — с горькой самоиронией — «присяжным портретистом», и не в припадке отчаяния, а по зрелому размышлению, подавляя гордость и честь, унижая человеческое свое достоинство и пытаясь спасти достоинство художника, писал другу и покровителю, собирающему картины во славу завтрашней России, Павлу Михайловичу Третьякову: «Я портретов, в сущности, никогда не любил, и если делал сносно, то только потому, что я любил и люблю человеческую физиономию... Я говорю: купите меня, пока не испортился как машинка: может быть, я даже доходная машинка. Потому что если я опять примусь за портреты, то эта теперешняя моя тоска будет уже последняя вспышка сожаления художника о неудавшейся жизни».
Но как же так получилось, что это он, Иван Николаевич Крамской, пишет о неудавшейся жизни? Его отец получал 10 рублей в месяц, а он за каждый портрет — тысячи... Мать его осталась неграмотной, он же окончил Академию художеств, сам стал академиком, учителя у детей — каких пожелают. Дом — полная чаша, знаменит, жена любимая, дети замечательные, в друзьях чуть ли не все самое славное и талантливое в России. Грозный критик Стасов — друг, великий меценат Третьяков — друг... И ведь с чего начинал? Кто поверит? Четырехклассное училище — вся учеба, а потом отец умер, работать надо; и работает — в канцелярии переписчиком, в подмастерьях у богомаза, ретушером у бродячего фотографа. «Шестнадцати лет я покинул Острогожск и пустился в путь без всяких связей и поддержки. Двадцати лет я добрался до Петербурга; в 57-м поступил в Академию: в 63-м вышел из нее, женился и начал пробивать дорогу. Никогда, ниоткуда и ни от кого я не имел поддержки». И в пути светила ему звезда не Иоанна Богослова или Иоанна Крестителя, потому что Иваном был крещен не в их честь, а по поводу забытого блаженного Иоанна из Устюга — «такой негромкий святой».
Какие простые, обыденные, ничего не говорящие слова: «в 57-м поступил, в 63-м вышел...» А за ними — эпоха в русском искусстве, судьба за ними — не только Ивана Крамского, не только его товарищей — всей отечественной живописи. Малая золотая медаль Академии художеств уже в кармане, впереди поездка на несколько лет за границу, в благословенную Италию к подлинникам великих мастеров — все в жизни ясно, все начертано и начертано прекрасно, сытно, достойно. Надо только пойти на последнюю формальность академии: изобразить нечто библейское на прощание, нечто пусть никому и не нужное, но многолетней практикой проверенное. Так заведено. Сердце твое ни при чем. Испытание проходят рука и глаз. Так в академии было и будет. А он вдруг бунтует. Не желает. А желает сам выбрать сюжет и писать его. Потому что он русский художник, а это не баловство. Это работа и отдача долга родине. Тринадцать человек присоединились к нему. Ясно, что выбросят из академии и ни Италии не будет, ни званий, ни заказов, и в России жизнь не слаще соли покажется.
Это что же, бунт, господа недоучки? Да, бунт. А как же тылы, как жить? А они уже знают, как им жить. Они объединятся в артель, товарищи, друзья, соратники, будут питаться за одним столом, работать в одной мастерской, вместе добывать заказы, пусть и самые дешевые, пусть и малярные,— вместе не погибнуть! И вот они, бедные, да просто нищие, но дерзкие, «бедово заряженные», как говорил Крамской, они, а не императорская академия, выстояли тогда. Не просто выстояли, а были счастливы, как никогда ни один из них счастлив больше не будет. Когда же артель дала им силы выжить, укрепила, позволила стать мастерами и, сделав свое дело, начала чахнуть. Иван Николаевич смело отказался от нее, разрушил свое детище, чтобы с москвичами Перовым и Мясоедовым создать дитя гораздо более разумное, совершенное и необходимое — Товарищество передвижных художественных выставок, объединение, уникальнейшее в мировой истории. Артель была для себя; товарищество — для Отечества: артель — шалаш для потерпевших кораблекрушение, передвижничество — слияние путей искусства с судьбами Родины. Да будь только это, и тогда Иван Николаевич уже никогда бы не был забыт Отечеством...
Однако и за работу пора.
Карл Андреевич Раухфус — старый знакомец. Лицо его брито, строго, глаза добрые, чуть припухшие. Проходит первый час работы.
Как он выглядел, Иван Николаевич? Можно посмотреть на его автопортрет, но именно в этом жанре художники дальше всего от натуры. За месяц до ухода из академии Крамской начал преподавать в школе Общества поощрения художеств, разумеется, бесплатно. Там и увидел его один из учеников и оставил нам его словесный портрет:
«Так вот он какой!.. Сейчас посмотрел и на меня; кажется, заметил. Какие глаза! Не спрячешься, даром что маленькие и сидят глубоко во впалых орбитах: серые, светятся... Какое серьезное лицо! Но голос приятный, задушевный, говорит с волнением. Ну и слушают же его! Даже работу побросали, стоят около, разинув рты: видно, что стараются запомнить каждое слово... Его приговоры и похвалы были очень вески и производили неотразимое действие на учеников. Что-то он мне скажет?!»
Учитель пригласил ученика домой. Ученик дополнил портрет: «Я заметил, что лицо его было, устало и бледно, утомленные глаза вкружились». Эти же «утомленные глаза» ученик заметит и у Христа, над которым работал учитель. Крамскому не было тогда 27 лет. И на всю жизнь учитель останется Учителем.
Имя ученика — Илья Репин.
И все же, чтобы кормить семью, чтобы платить тому же детскому доктору, надо писать портреты. У детского доктора Раухфуса Карла Андреевича высокий лоб, большие залысины, довольно короткие волосы. Но главное — глаза. В них и в чуть напряженных уголках рта таится улыбка, которой он покорял детей. Не передать этой готовности к улыбке — не сделать портрета. Идет третий час работы.
Но из-за портретов приходится откладывать то, что считая главным в жизни. Три года назад вырвалось в письме: «О себе я молчу, от меня ждать уже больше нечего или, лучше сказать, ждали, ждали да и ждать перестали. Я уже сам от себя перестал ждать. Мне минуло 47 лет — и это бы еще ничего, но худо то, что у меня нет больше сил и я старик. Я говорю о силах физических. Всю жизнь, еще 5—6 лет назад, я все думал: вот не сегодня, завтра удивлю мир, то есть не сегодня, завтра буду иметь возможность писать то, что нужно, то есть, то, что хочется. Но год за годом уходит, я только и занят, как бы окупить квартиру и как бы достало на текущую жизнь. И всю жизнь так, начиная с 17 лет... Я в самое лучшее время старался себя сохранить для своего будущего и для искусства, которому служить мне все еще не удавалось. Да так всю жизнь и прождал.
Я струхнул, и вот отчего: умри я. и у семьи ничего... выходит просто и прозаично. На поверку дело такое: значит, наша российская жизнь еще не в состоянии окупить такое экзотическое растение, как художник. И ей (этой жизни) художники еще не нужны...»
Лицо Карла Андреевича знакомо до последней морщинки, потому и работа идет легко и уверенно. Нет не, потому что рука набита, и глаз не изменил: просто всегда ему были интересны человеческие лица. Он писал умирающего Некрасова, и это был не только великий портрет, но и трагедия ухода, и преодоление волей трагедии: он писал Льва Толстого, когда мастер работал над «Анной Карениной», это был блистательный портрет гения, глыбы, спрессованной из ума, таланта и воли; он писал Григоровича, Шишкина, десятки, сотни других — писателей, художников, крестьян: Третьяков тщательно следил за его работой и собирал их в своей будущей Третьяковке, и полнилась, крепла какая-то совершенно новая Россия, запечатленная навсегда: умная, часто корявая, но прочная, но неистребимо талантливая и упорная, и на этих лицах всегда притягивали к себе, приманивали глаза — Иван Николаевич не увеличивал их. не придавал им влажности и блеска, просто глаза эти жили мыслью и вопросом: что же дальше? Что-то ведь должно быть дальше.
Идет четвертый час работы. Карл Андреевич устал.
Еще студентом, еще до отмены крепостного права Иван Николаевич работал портрет матери. Ей было тогда шестьдесят лет, ему двадцать два. Он выбирает овальную композицию, в которую так легко вписать воздушную нежность юности или тихий покой старости. Он пишет женщину строгую, даже жесткую, прячет ее волосы под темный плат и плечи закутывает шалью, так что живет только лицо с плотно сжатым ртом и глядящие прямо на вас глаза человека, который видел в жизни все, кроме счастья. А ведь она добрая была, он знал это, но так мало видела в жизни встречного тепла, что приходилось всегда быть собранной, как пружина, и готовой ко всему: к несчастьям и болезням, к вдовству, готовой каждый миг выбираться из нового омута жизни. Они, матери, так жили, чтобы только вытащить детей своих, будто тонули сами, выталкивая кровных своих из волны, и отставали от детей своих, оставались неграмотными, и вопрос вечно жил в их глазах: как вы дальше? Стоило ли нам так? «Ведь меня она очень любит, и, странная, когда ехала, то взяла с собой на случай смерти венец, рукописание и крест, чтобы все было, когда умрет, и все это так хладнокровно, точно предметы самые обыкновенные...»
Наверное, не зря писал он тот портрет.
В 1874 году состоялась первая выставка импрессионистов: на зрителя хлынули потоки солнца и воздуха, цвет растворялся в свете, и он, художник, жмурился от восторга перед тем, что может дать живопись сердцу молодому, душе восторженной и чистой. Но в этом же году молодая, интеллигентная, ответственная Россия «двинулась в народ» — и была ошельмована, повязана, оплевана. Иван Николаевич, уже академик, уже признанный, страстно утверждает: «Теперь я Вам скажу, что такое русский художник. Сегодня это очень молодой юноша, избитый, однако же, со всех сторон и до такой степени загнанный, затуканный и оробевший, что становится его жалко... Все говорят: русские художники пишут сухо, слишком детально, рука их чем-то скована, они решительно не способны к колориту, концепции их несоразмерны, те ты, мысли их направляются все в сторону мрака, печали и всяческих отрицаний. Юноша ищет только правды, желает только добра и улучшения. Вы скажете: да художника-то нет! Верно, художника нет, но есть то, из чего только и может быть художник». Но как же те, прозванные импрессионистами? Ведь вопрос. И на него надо ответить. Сложно. Манят переливы света, влечет колдовство красок. А что-то и останавливает. Что? «Нам непременно нужно двинуться к свету, краскам и воздуху, но... как сделать, чтобы не растерять по дороге драгоценнейшее качество художника — сердце?» В этом и вопрос. А ответит каждый сам. Вот и ученика, способного такого, что себя, кажется, всего готов отдать, лишь бы он не сбился, что-то такое поманило, что-то простодушное, мол, ведь и верно, поэзия должна быть немного глуповата. Не одергивать его, объяснить, показать пропасть: «И неужели Вы полагаете, что художнику хорошо иметь взгляд, так сказать, тельца невинного?.. Вот в такие-то времена подлое искусство и замазывает щели... притупляет зоркость, присущую человеку».
Как же иначе? Долг им насильно никто не навязывал, бороться не заставлял. Наоборот. Но без уважения к искусству не будет уважения к себе, а тогда жить-то зачем? Просто незачем.
Работа продолжается.
Карл Андреевич предлагает передохнуть: так же немыслимо! Но Крамского уже завело, повело; он не сумрачен, как часто с ним бывает в последнее время, он оживлен, даже весел. Какая там усталость! Работается, как в самые лучшие молодые годы!
Как в те годы, когда он встретил Софью Николаевну. Соню, «радость мою Сонечку». Как в те дни, когда, уезжая на заказные работы, начинал скучать в этот же день, и тоска доходила до сумасшествия. «Ты жена моя настоящая жена моего сердца и ума... Передо мною воскрес тот вечер в мастерской, помнишь. 28 декабря, тот первый вечер и ночь, с которой началось мое настоящее счастье, ты на меня тогда так смотрела, что я забыть не могу. В те минуты сердце билось странно, вот и теперь оно так же бьется. Хорошо!.. Твой муж и любовник страстный Иван Крамской. Прости меня, если тебе покажется это место смешным. Я люблю тебя...»
Это она. Сонечка, кормила артельщиков, была им и музой, и мамкой; была хороша в бедности, не обалдела от достатка. Ей он рассказывал о матери: «Господи, какая она старенькая и все такая же добрая, только уж очень простая, до того проста, что мне знаешь, что пришло в голову, глядя на нее — а вот что: вот мы с Сонечкой живем, у нас тоже есть дети, только- только что родились на свет божий, а мы с тобой стоим на половине дороги, так что нам видно начало жизни и конец ее. и когда сравнишь, какое огромное пространство отделяет наших матерей от нас самих, то страшно становится за нас, неужели же и мы также будем далеки от наших детей? Страшно, не дан бог!»
Но было нечто и страшнее этого. Умирает младший сын. Марк. Умирает другой сын, Иван. О его горе мало кто знает: мужчина, крепился. Но горе жило в нем и горе жило рядом, стоило только посмотреть на Софью Николаевну. С этим как жить? Да жить и не хотелось, не моглось. Вот так — из боли сердца — и вырастали шедевры.
«Неутешное горе»,— рассказывал Репин,— такое глубокое потрясающее впечатление произвело на всех. Странно: казалось даже, что это не картина, а реальная действительность. Эту даму жалко было, как живого человека».
Эта дама и была живым человеком, и звали ее Софья Николаевна Крамская. Это был ее портрет и ее горе, и это был портрет самого Ивана Николаевича Крамского — ее и его сердце, их боль, их отчаяние. Тянулась рука к новым краскам, да сердце не пускало.
Карл Андреевич просит прекратить сеанс. Он знает, Крамской сейчас работает редко, слишком болен: большей частью лежит, поражены легкие, никуда не годное сердце, и еще, и еще... Когда боль одолевает, сам себе колет морфий, тогда успокаивается ненадолго. Смотреть жутко, как художник прямо во время сеанса принимает болеутоляющее, пережидает и вновь хватается за кисть, уже с каким-то благодушием говоря, до какой же степени осточертели ему заказные портреты, впрочем, не этот, этот, кажется, ему нравится и получится неплохо.
Заканчивается шестой час беспрерывной работы.
Как-то Иван Николаевич сказал: «И не потому ли хочется что-нибудь найти ласковое в искусстве, что родной матери нет, нет того бога, около которого могла бы собраться семья».
Ласковое... где ж его взять? Попробуй, напиши ласковое в России, и сразу же получится или слащавое, или предательское. Вот даже и мать не мог написать ласковой — не мог ни рука, ни сердце не позволяли.
...Карл Андреевич вскочил. Художник замер, пошатнулся и, выставив кисть, рухнул на мольберт. На седьмом часу работы сердце не выдержало. Он умер с кистью в руках, стоя, как подобает борцу, перед незаконченной работой: секунду назад он был жив и работал, детский врач успел подхватить его, по жестоко точному выражению Репина, «уже тело».
Работая над одной из самых известных своих картин, «Христос в пустыне», превратив Христа в человека, атеиста, мученика и мыслителя, Иван Николаевич говорил: «Есть один момент в жизни каждого, мало-мальски созданного по образу и подобию божию, когда на него находит раздумье, пойти ли направо ИЛИ налево, взять ли за господа бога рубль или не уступать ни шага злу...» Когда человек об этом думает, он уже принимает решение.
Знал: он и его друзья — они мостовая для будущего русского искусства. Сваи, и сами себя вбивают в топь, чтобы выдержало будущее здание. А назвался груздем... Но ведь художник же — художник! — и неожиданно, во время работы над «Неутешным горем» вдруг пишет «Неизвестную». По привычке гадали и до сих пор гадают, чей это портрет. Это и был портрет, только портрет Неизвестной. Стасов сразу обозвал ее «кокоткой» картина ему решительно не нравилась. Размноженная миллионами календарей, журнальными репродукциями, конфетными коробками, кошельками — в каком долге не побывала она! И никто не видел и не видит в ней кокотку, видят красавицу, прелестницу земную. Неизвестную, обворожение, загадку, ту самую, что, явившись, уже не уйдет никогда: так и оставаясь загадкой...